— Благодарствую тябе Свята Водна Дева.

Дануха перевернулась уже без боли и встала перед родником на колени. Прямо перед ней по центру родниковой ванночки, сидела, как бы вытекая вверх, сделанная из воды, улыбающаяся Водяница.

— А с ножками как же, Хозяюшка Водь Святых? Замучалася я с ними, — начала канючить вековуха, — никако слада с ними нет. Ня слушаться окаянны.

— А что с ножками? — игриво спросила Дева, чуть наклоняя голову, — ножки как ножки. Не сломаны, не переломаны.

— Так, Святость ты моя, ходить то они ня могуть.

— Они не ходить не могут, таскать твою тушу замучились. Ничего. Скоро жирок съешь и забегаешь, как козочка.

Но при этом она живой рукой всё же намочила ноги Данухи, и та с облегчением почувствовала и силу в ляжках и напряг в ягодицах.

— Благодарствую. Век в долгу буду ня забуду милость твою Водяница.

Дева перестала улыбаться, чесанула пальцами волосы с одной стороны, затем с другой и уже серьёзно, и даже как-то с упрёком грозно, по крайней мере так Данухе показалось, проговорила:

— На век не рассчитывай. Тебе не дано. А то, что знаешь о долге своём, любо. Только должок за тобой был ещё до того, как поправила тебя сегодня, а значит теперь в двойне спрошу.

Дануха удивлённо округлила глаза, прикидываясь полной дурой. Вот эта часть беседы ей уже начинала не нравиться, а Дева тем временем прикрыв очи и подняв подбородок, продолжала:

— Река течёт, вода меняется, а за тобой Дануха, долги водятся. У речной, старой жизни русло высохло. Степь пожаром горит. Человеческими жизнями пылает. Ты должна своим семенем степь возродит. Но не тем семенем, что было. Тому, что было, больше не бывать. Соберёшь и засеешь новое. Всё что к тебе — станет твоим. Забудешь всё, что знала о жизни прошлой. Но не забудешь, что тебе дано, как бабе от Троицы. Породишь три закона, простых и понятных, но нарушившие их, жить не будут. На них и сама стоять будешь и семя по ним строить. Нет больше родства крови, есть родство принявших законы твои. Они не коснуться веры, не древних устоев, не заветов Дедов. Отречёшься от всего. По человечьи жить откажешься, станешь матёрой лютовать по-звериному. Накормишь жизнями злыдней, то что сроднит вас. Очищая землю, засевай её новой жизнью. Отсюда уйдёшь. Но из своих земель тебе хода нет, а разносить новое будут сёстры твои. Ты же столбом сборным станешь. А теперь иди и про долг свой не забывай.

Дева рухнула вниз, рассыпаясь брызгами и расплываясь волнами. Вот она была и нету. Крепко призадумалась Дануха. Уж больно заковыристо любят Девы излагаться. Толи в пень тебя имела, толь в колоду сунула. Как хошь, на того и похож. Зачерпнула в ладонь живительной влаги, прополоскала во рту, проглотила. Встала, утёрлась, крутя головой и размышляя в слух:

— Куды пойтить, куды податься, кого прибить, кому отдаться?

На Святки [97] мужики уж замучились дороги торить, вешки откапывать, да поправлять чуть ли каждый день. Всю седмицу валил снег, то с ветром да метелью, то тихим сапом, но с нахрапом. То большими хлопьями, то мелкой, колючей крупой. Баймак, с бабьими жилищами и шатровый с кибитками городок артельных мужиков, пристроившейся тут же за огородами, уже давно слились в один бугристый снежный настил. Если бы не дымки очагов, повсюду струящиеся в хмурое и беспросветно-мутное небо, можно было подумать, что эта бескрайняя идиллия зимнего пейзажа девственно чиста и не обитаема. В единую белизну плавных очертаний природной картинки влился даже некогда чёрный хвойный лес, что стоял чуть поодаль, и теперь кажущийся огромным пористым сугробом.

В каждом бабьем куте с утра происходят одни и те же рутинные, в общем то житейские события. Хозяйка, как всегда продирает зенки первой. Подбрасывает дров в очаг, который совсем погаснуть не должен. Коль огонь в очаге погаснет и не раздуть, то это верная беда для кута. Тут весь бабняк на уши встаёт. Чрезвычайная ситуация. О таких делах Дануха знала, конечно, но на её памяти такого не разу не случалось. Она своих баб за содержание огня шибко гоняла и каждый очаг, как родной знала, во всём баймаке. К этому её ещё мама приучила с детства. Поэтому очаг был первым кого будила и кормила каждая хозяйка, а уж потом бралась за себя. Умывалась в ушате с водой, что стоял тут же у очага, прибирала волосы в две косы, тут же между делом сварганя [98] травяной отвар для детворы, да молочную кашу болтушку [99] на меду, наполняя её кто чем. В каждом куте были свои вкусы, свои предпочтения, свои секреты, что от мамы к дочерям уходили. Кто орехами толчёными да семенами, кто толчёным сухим листом, кто хвоей для аромата и пользы. В этом отношении Дануха единых правил не устанавливала. Носа длинного в бабьи котлы не совала. Матери знают, что делают и влезать ещё в эту шелуху, большуха никогда себе не позволяла, хотя нет-нет да проверяла, кто чем детей пичкает. Но это так, для других целей. Надо же было повод иметь и за волосёнки кого потаскать и по мордасам нахлестать. Быть доброй Дануха не имела право. Большуху должны все бабы как одна уважать, а значит, как огня бояться. От этого зависела спайка бабняка, его единство, а значит и управляемость. Бабам ведь только дай слабины, каждая из себя большуху начнёт корчить и тут уж на шею да наголову сядут, ещё и меж собой все пере цапаются. А уж коли бабы сцепятся, то даже нежить с полужитью топиться кинуться. Так что пусть лучше дружат против неё, чем дерутся меж собой. Особо большуха придиралась к внешнему виду баб и их детей. Имела такую слабость. Сама чистоплюйкой пожизненно была и бабняк к этому приучила, поэтому каждая баба по утру прибирала себя так, что хоть сейчас гостей дорогих принимай да на смотрины выставляй. Сама себя в красоте приучалась держать и за детей своих в этом вопросе перед бабаняком ответ держать. Что-что, а лени и непотребства в убранстве Дануха терпеть не могла и это все бабы знали. Любая неопрятность, не аккуратность, замызганность [100] или не дай Троица грязь, большуху бесила до белого каления, а доводить её до этого состояния, было себе дороже. Поэтому каждая баба придавала утреннему убранству особое значение, а с годами так привыкала к этому, что и не понимала, как можно по-другому. Лишь закончив с собой и утренним столом, начинала поднимать ребятишек. Те, как всегда вылезали из-под нагретых, тёплых шкур неохотно, еле-еле, толком не проснувшись, кто, протирая сонные глазки, кто вовсе их не открывая. Пацанва вставала первыми. Кто сам вылезал, кого девченята выпихивали. И вот они уже пошатываясь кружком стояли у помойной лохани и задрав до пупа рубахи, выуживали из-под них свои пиписьки. Покачиваясь, досыпая последний сон, они поливали кто куда. Кто-то точно, кто-то мимо, у кого-то вообще струя вверх. Мама конечно помогала им целиться путём затрещин, дёргая за уши, да крепким словцом, где «кривоссыха» было самым ласковым. Ну а за ними шумно щебеча, дружно, но в очередь, вставали девченята. Кучей, как пацаны, им было не сподручно, поэтому начиная с самой малой посикухи, устраиваясь на лохани, они смешно подрожали маме в обругивании намочивших вокруг напольную солому «кривоссых». Пока девки демонстрировали свой голый зад помойной лохани, пацаны подвергались настоящему утреннему наказанию. Они умывались. Вернее, кого мама умыла, тот умылся, кого не достала, тот не очень, а кое-кто там у кадки, пригревшись у очага, вновь засыпал. Но в конце концов всё это утреннее безобразие заканчивалось и наступало завтра, то есть завтрак на столе, малышня на скамье. Здесь уже никого уговаривать было не нужно. Правила были простыми, но жёсткими. Не успел, не захотел, до следующего стола никто подкармливать не будет. Куска перехватить будет негде. Никто не даст, никто не сжалится, хоть ложись у мамы в ногах и с голоду помирай. Всё равно не даст, ещё и по шее схлопочешь. Затем начинались сборы да собирания тех ватажных пацанов, что были постарше, им работать в первую очередь. Надо было откопать вход от навалившего за ночь снега, очистить проход, который за зиму уже превратился в высоченные снежные стены высотой больше роста взрослого мужика. Очистив проход, пацаны делились на группы, но делились уже собравшись всей ватагой на площади. Ватажный атаман Девятка определял кому воду по домам да баням с проруби таскать, кому в лес за дровами идти. Лично атаман ходил в лес, притом через артельных мужиков. Там кто-нибудь из ближников самого родового атамана, а иногда и он лично отряжал охотников в помощь. Без них пацанам в лес ходу не было. В любое другое время пацаны бы сами не спросили, но только не сейчас. К Святкам волк доходил в своём зверстве до самых страшных беспределов. В это время он лютовал. Волчьи семьи, совсем оголодавшие, а значит и обнаглевшие, не только вплотную подходили к зимнему лагерю артельного стада, прижавшемуся к мужицкому стойбищу, но бывало и на сам лагерь нападали, а то и вовсе на баймак, где лишь бабы да дети малые. Мужики знали, что это последний и самый важный бой с волками за зиму. Сейчас было не до хитростей, не до откупов с подачками. Сейчас их надо было бить и истреблять, убивать и калечить, как можно больше, нещадно. Зверь ополоумел, бояться вообще перестал, к тому же чем больше его убудет, тем меньше народится в будущем. Буквально после Святок волчьи атаки пойдут на убыль. У волчиц, что в семьях заправляют, гон начнётся и стаи, да и сами их семьи развалятся. Но сейчас пацанов надо прикрыть, да и серых, что близко подобрались, погонять, пострелять, да подальше в лес отодвинуть.